енях да "техасы" из "Рабочей одежды". Ну,
подвинулись, налили. Губу у меня раздуло, но я ничего, лыблюсь в харю его
сволочную и опять - ну ничего поделать не могу, так из меня и прет: чего,
мол, кореш, за Пражскую весну, за мир-дружбу? "Мало тебе, Михуил? Не жадный,
могу добавить". И скалит свою клавиатуру, а зенки на копченой морде белесые,
в белых ресницах, как у теленка, радостно вылупил - но не на меня. А на
Машку Турманову, прынцессу нашу, генеральскую дочку - та еще сука, что она,
что папашка ее.
Мария Гавриловна, надо сказать, была у нас редким гостем. Она и к батюшке-то
в усадьбу наведывалась за лето раз пять-шесть. Зато зимой торчала тут по
неделям. Я тоже зиму в "Приветах" любил: тихо, снег скрипит, идешь на лыжах,
в лесу ни души, на деревьях - словно вязаные салфетки, как у тетушки моей по
всей комнате. Натопишь в доме, картошки нажаришь, чаю заваришь прямо в
кружке и антоновки туда - тоню-усенько... И сиди, кури, пиши себе, читай...
В один январь, образцово лютый, когда тонкий яблоневый сучок тронешь -
обломится со звоном, как стеклянный, - хатенку мою заметало ночами до окна.
А меня по плечи замело письмами. Пушкина. Время не двигалось. День и ночь
болтался я, как елочный шарик, в сплошном густом кайфе. Завалишься после
леса на вытертый продавленный диван, один
валик - под голову, другой - под ноги в сухих шерстяных носках, пальцы
ломит, покалывает, отпускает с мороза; Ганя, Ганнибал, котяра мой
феноменальный, всей тушей - на грудь, башкой под челюсть, тарахтит от
наслаждения, как буксирный катер. И Пушкин этот, стервец, пишет мне, как из
армии, пишет беспрерывно, по пачке в день, как же им жилось в кайф без
телефона, как мне в тот январь. Сессию не сдавал, взял академку. Приезжала
Наташка, катались на санках, а потом целовались под одеялом до полного
размягчения мозгов, обнимались, как борцы, ребра трещали. Но дать, дуреха,
так и не дала. Боялась. Ну а если б и дала - чего бы я с ней делал? Ей
восемнадцать, а мне и не исполн |