все старое. Между мной и небом - стекло, мутное от многолетней грязи. Я
хотел бы подышать на него, но оно слишком далеко. Как раз такие ночи,
светлые и бурные, любил Каспар-Давид Фридрих. Припоминаю это имя, эти имена.
Облака, разодранные в клочья ветром, несутся по прозрачному небу. Если бы у
меня хватило терпения подождать, я увидел бы луну. Но терпения у меня не
хватает. Теперь, когда я посмотрел, я слушаю ветер. Я закрываю глаза, и
ветер смешивается с моим дыханием. Слова и образы в бешеной пляске
проносятся у меня в голове, догоняя друг друга, ускользая, сталкиваясь,
сливаясь, и так до бесконечности. Но за всей этой безумной вакханалией царит
величайшее спокойствие, безразличие, которого ничто не потревожит, никогда.
Я поворачиваюсь чуть набок, прижимаю к подушке рот и нос, вдавливаю в нее
свои старческие волосы, без сомнения, белые как снег, натягиваю на голову
одеяло. Я чувствую, в самой глубине туловища, яснее не скажешь, боль,
кажется, новую для меня. У меня возникает впечатление, что в первую очередь
она раздирает спину. Она действует ритмично и даже как-то гармонично.
Мелодия, которую она выводит, грустна. Но как все это выносимо, Боже мой.
Голова моя почти повернута назад, словно у птицы. Я раздвигаю губы, теперь
подушка у меня во рту. Во рту, во рту, я сосу. Поиски себя окончены. Я
погребен в мире, я знал, что когда-нибудь в нем найдется место и для меня, и
мир, торжествуя победу, заточит меня под свои своды. Я счастлив, я всегда
подозревал, что когда-нибудь буду счастлив. Но я не разумен, поскольку разум
требует оставить в это счастливое мгновение все как есть. А что делаю я? Я
ухожу от счастья и возвращаюсь к свету, к полям, которые я так хотел любить,
к постоянно возбужденному небу - облака волнуют его, белые, как снежные
хлопья, - к жизни, с которой я так и не сумел справиться, по собственной
вине, возможно, по собственной гордости или ограниче |