ожественное лукавство,
люди из многих стран знали, чтили и навещали его, говорили с ним
по-английски, по-французски, на хинди, по-итальянски, по-малайски, а после
долгих разговоров бесследно исчезали сызнова, - быть может, его друзья,
быть может, его посланцы, быть может, его служители, получившие от него
поручение. Я знал, что от него, непостижимого, вела свое начало
сокровенная, древняя тайна, атмосфера которой окружала мою мать; она и сама
долго жила в Индии, говорила и пела на языках малаялам и каннада,
обменивалась со своим старым отцом словами и речениями, звучавшими как
магическая глоссолалия. И у нее, как у него, появлялась порой улыбка ухода
в себя, сокровенная улыбка мудрости.
Другим был мой отец. Он был сам по себе. Он не принадлежал ни миру божка и
дедушки, ни городской обыденщине, он стоял в стороне, одиноко, страдалец и
искатель, добрый и многоученый, без всякой фальши, ревностный в служении
истине, но совсем не знающий ничего о той улыбке, благородный, тонкий, но
понятный, без какой бы то ни было тайны. Его доброта и его ум были всегда с
ним, но он никогда не исчезал в волшебных облаках дедушкиной стихии, лицо
его никогда не скрывалось за теми излучениями младенческого и
божественного, игра которых выглядит порой как печаль, порой как тонкая
усмешка, порой как безмолвно погруженная в себя личина богов. Отец мой не
говорил с матерью на языках Индии; говорил он либо по-английски, либо на
чистом, ясном, красивом немецком языке с легкой остзейской окраской. Этот
язык и был тем, что меня в нем привлекало, покоряло, воспитывало, я
временами подражал отцу восхищенно и рьяно, чересчур рьяно, хотя знал, что
мои корни глубже погружены в материнскую почву, в темноглазое, в
таинственное. Моя мать была полна музыкой, мой отец - нет, и петь он не
умел.
Рядом со мной подрастали сестры и двое старших братьев, уже большие
мальчики, предмет зависти и почитания. Вокруг нас лежал маленький городок,
старый, сгорбленный, вокруг него возвыша |