ть, и тут все случилось. Алик был тогда в лагере, Товт
трудился где-то в Дагестане -- он был горный инженер,-- и Таня
жила одна в пустых, без мебели, комнатах, пахнущих краской. На
полах лежали газеты. В одной комнате стоял громадный диван,
больше ничего. И любовь Дмитриева была неотделима от запаха
краски и свежих дубовых полов, еще ни разу не натертых. Босой,
он шлепал по газетам на кухню, пил воду из крана. Таня знала
множество стихов и любила читать их тихим голосом, почти
шептать. Он поражался ее памяти. Сам он не помнил, пожалуй, ни
одного стихотворения наизусть -- так, отдельные четверостишия.
"Ты жива еще, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет".
А Таня могла шептать часами. У нее было штук двадцать
тетрадей, еще со студенческих времен, где крупным и ясным
почерком отличницы были переписаны стихи Марины Цветаевой,
Пастернака, Мандельштама, Блока. И вот в минуты отдыха или
когда не о чем было говорить и становилось грустно, она
начинала шептать: "О господи, как совершенны дела твои, думал
больной..." Или еще: "Сними ладонь с моей груди, мы провода под
то ком".
Иногда, устав от однообразного шелестения губ, он
говорил: "Ну, хорошо, моя радость, передохни. А почему этот ваш
Хижняк с Варварой Алексеевной не здоровается?" После паузы она
отвечала печально: "Не знаю". Все ее обиды были мгновенны. Даже
тогда, когда она могла бы обидеться по-серьезному. Почему-то он
был уверен в том, что она не разлюбит его никогда. В то лето он
жил в этом состоянии, не испытанном прежде: любви к себе.
Удивительное состояние! Его можно было определить как состояние
привычного блаженства, ибо его сила заключалась в постоянстве,
в том, что оно длилось недели, месяцы и продолжало существовать
даже тогда, когда все уже кончилось.
Но Дмитриев не задумывался: за что ему это блаженство? Чем
он заслужил его? Почему именно он -- не очень уже молодой,
полноватый, |