ня никакого смысла, кроме одного: в квартире вдруг
оказывался центр,
где надо было быть, вместо того чтобы быть свободной и одной, сидеть то на
подоконнике под
шторой, рассматривая на стекле морозные узоры (всегда прельщавшие аллитерацией),
то у себя
за столом, то под столом, то на кухне, где раскладывался пасьянс "Могила
Наполеона", -
словом, надо было сидеть и смотреть, как горят свечи, и делать вид, что
любуешься ангелами и
ждешь подарков (радость доставляли только неожиданные), то есть делать то, что,
по моему
тогдашнему пониманию, приводило взрослых в состояние совершенно непонятной И
чем-то
неприятной мне искусственной экзальтации, какая находила на этих людей также при
чтении
вслух Апухтина или при слушании цыганских романсов. Зато какое бывало счастье,
когда эту
мертвую, раздетую елку наконец уносили вон.
Экзальтации и ложной меланхолии я боялась пуще огня. Мне казалось, что ее
слишком
много кругом, и она может-таки добраться до меня и донять меня, и тогда я
погибла. А ее было
много вокруг потому, что перед тем, как в двадцатых годах нашего века впервые
вырвались
наружу глубокие и важные внутренние тайны человека и люди объяснили сами себя, в
начале
века впервые бесстыдно вырвались наружу его лирические черты, и так как они были
всеобщие,
то они были не только дешевыми, но часто и пошлыми. Я помню мелодекламацию с
рыданьем в
голосе на слова Щепкиной-Куперник, я помню вариации на "Две гитары", пропетые в
нос и с
полузакрытыми глазами, я помню портреты масляными красками светских дам, во весь
рост, с
кружевными оборками шлейфов, завивающихся вокруг ног, с лицами, выражающими
меньше
мысли, чем самые эти шлейфы, но зато еще большую томность. Я помню обложки
журналов с
усатыми мужчинами, расширенные ноздри Веры Холодной, женшин-змей и женщин-птиц,
женщин-фей и женщин-львиц (прошу простить меня за эти рифмы: они в духе того
времени), в
которых уже мечтал превратиться кое-кто из м |