берется за еду.
Я тоже ни на секунду не забываю, что он деревенский. В деревне я не был
ни разу, и потому "человек из деревни" для меня все равно что краснокожий
индеец, или пират, пли капитан корабля. Я ложусь на гладильную доску и жду.
Я знаю, что, когда чаепитие кончится, дядя Фома схватит свою деревенскую
шапку и побежит в сарай к своей деревенской коняге, - и я побегу вслед за
ним: там, в сарае, начнутся чудеса и забавы, откуда-то вынырнет шкалик - и
дядя Фома вдруг окажется говорливым весельчаком, остроумцем, и все
биндюжники вокруг него будут хохотать, "как скаженные", над каждым его
словом, потому что, насколько я теперь понимаю, у него был талант юмориста.
Всякого человека умел он изобразить в смешном виде: и нашего
домохозяина Спиридона Макри, и старика Исака Мордухая, державшего кабак за
углом, и мадам Шершеневич, и меня, и Марусю, и Маланку, и даже свою жену
Ганну Дмитриевну: как она боится грозы и, увидев молнию, лезет в сундук.
Выпучив глаза, надует щеки, как-то странно уменьшится в росте, сунет
себе в рот большой палец - и вот уж он другой человек: весь до последнего
волоска превратился в седого усача Симоненко, который учится играть на
трубе.
- А теперь Абрашку! Абрашку!
- Мотю! Мотю!
Мотя была кухаркой биндюжников, великанша с мужскими усами, вечно
ругавшаяся рокочущим басом. Дядя Фома не то что передразнивал ее, а
прямо-таки превращался в нее: вот она стоит у плиты, воровски озираясь, и,
вытащив из большого котла огненно-горячий кусок сала, прячет его на своей
необъятной груди.
И хотя в руках у дяди Фомы - ничего, но видишь это мягкое, разваренное,
горячее сало, от которого идет белый пар, как оно обжигает ей руки и грудь,
как она швыряет его обратно в котел.
Зрители расслабли от смеха. Уже не хохочут, а стонут. Их набирается все
больше. Слышатся восторженные отзывы:
- Ну ж и холера, волдырей ему |