по подушке и несколько раз часто вздохнула во сне.
Я сунул бумажку с историей своей первой - или последней - любви в
карман, взял портфель и вышел, постаравшись прикрыть за собой дверь без
стука.
Теперь, когда я начинаю новую работу, меня все чаще преследует
безумная идея: а, может, плюнуть на все и написать просто обнаженную,
смуглую, с тонкой и нежной кожей, с отливающими красноватым мехом "под
котик" прядями вокруг лица, с тонкими запястьями и щиколотками, похожую на
изысканную лошадь со старой гравюры... Вот она стоит, прямо обращенная к
зрителю, ноги ее ниже коленей перечеркнуты, закрыты белой больничной
кушеткой, на которой, запрокинув голову, выставив юношеский кадык, лежит
не то мертвый, не то спящий мальчик, бледнотелый, блестящий остывающей
испариной, и утреннее напряжение натягивает синюю ткань... Или написать
светлые, туго завитые волосы, словно одуванчик на подушке, большие кисти
на сером одеяле, розовую, немного воспаленную кожу и спину юноши, стоящего
над спящей... Или...
Ничего этого я писать не стану. Для кого? Лучше, как обычно, заполню
холст блекло-голубым, ровным светом, или бежево-серым, или пересеку его
багровой косой полосой - на это уже есть заказ.
Возможно, я бы плюнул на заказ и решился бы, но любовь не напишешь,
не стоит и пытаться, да еще и деньги терять. Идея, все же, время от
времени вновь возникает, я как бы созреваю для нее, но каждое следующее
созревание все бесплоднее, все яснее видны последствия решительных
поступков, цены глупостей, все очевиднее, что неудача похищает время
удачи, и уже не можешь себе позволить плюнуть на все просто потому, что
этого всего остается все меньше. Каждое созревание - это кризис, но кризис
пятидесятилетнего совсем другой, чем воспаленный подростковый переход,
беспутный кризис в двадцать пять, отчаянный перелом в тридцать три...
Прожившийся тратит совсем по-другому, чем п |