вался, отфыркивался, трясся седой гривой над краном,
пофыркивая, визжал в брызгах ледяной воды. На конфорке шкварилась его
сковородка, всегда одно и то же, изо дня в день, из года в год, всю жизнь -
картошка на маргарине. И, позавтракав, Бонда Давидович стучался ко мне,
молитвенно складывая ручки и, кивнув на телефон, говорил:
- Позвольте, одну гамму.
И начинались длительные, энергичные, напористые переговоры с музыкальной
командой.
- Ты можешь делать кого-чего, - кричал он в телефон, - подражать кого-то при
наличии ударных инструментов?
Он выслушивал ответ.
- Костя-тромбонист? Нет, он много пьет, и у него не хватает дыхания!
Он снова слушал ответ.
- А кто дает темп? Мы или жмурики?
Разговор о жмуриках шел каждый день, и я тоже понимал, что если впереди жмурик -
это дороже, если же ведут лабухи, то похороны идут со скоростью 50 километров в
час и такса дешевле.
Отговорив, Бонда Давидович иногда сообщал мне:
- Сегодня иду в оперу. Ведь у меня совершенный слух. Какое удовольствие
услышать, как сфальшивит флейта! Ведь вы этого не понимаете.
Бонда Давидович не участвовал ни в революциях, ни в бунтах и вообще жил вне
времени и пространства. Ему было все равно - была Великая Октябрьская революция
или нет, прошли ли нэп, коллективизация, индустриализация и репрессии 1937 года.
Даже Отечественная война задела его только крылом: 16 октября сорок первого года
он был все-таки взят на земляные рубежи под Нарой. Но 16 октября ушло, и он
снова вернулся к кларнету, и жизнь его теперь отличалась от прежней только тем,
что за игру на похоронах он получал не деньгами, а сахаром или крупой, или в
крайнем случае хлебными или мясными талонами, на которые по знакомству получал
красную икру. А похорон было очень много, больше, чем когда-либо за всю его
долгую жизнь.
Бонда Давидович никогда не читал газет, разве только если в "Советском
искусстве" раз в году напишут о халтуре и встретятся знакомые фамилии. Но и
тог |