льцем и заулыбался игриво, как будто его просили о
чем-то запретном. В камеру он отвел нас часа через три после ужина. И темнота, и
замкнутые каменные стены, и тлеющий электрический волосок, и согревающая
теснота, и, главное, деревянные нары - все мне показалось теплым и уютным. Когда
на двери камеры загремел засов и еще что-то звякнуло, я почувствовал, что меня
отпустило: днем не вызвали на допрос, теперь до утра не тронут. Нары были еще
сыроваты, но мы согревались теснотой. А ночью, после отбоя, опять заговорили те
же мужчины. Они кляли себя за то, что они здесь, вспоминали, какая еда была до
войны, и было в упорстве, с которым они говорили о еде, что-то больное,
бредовое, и мне хотелось крикнуть им, чтобы они замолчали, заткнулись наконец,
оставили нас в покое, дали мне подумать о своем, потому что, пока они говорили о
еде, думать о своем было невозможно. Но я не мог им так крикнуть. Я уважал их за
взрослость, за то, что они бежали из лагеря военнопленных - их даже немцы
разносчики выделяли, а они-то всякого навидались,- и лежал молча.
И раздражительного я уважал. За выражение бодливости, безжалостности и
независимости на смуглом коротконосом лице. За то, что не в первый раз бежит, за
то, что побывал в лагерях Эссена и Дюссельдорфа и еще в двух-трех больших
немецких городах. За то, что не искал, как я, к кому бы присоединиться, а
держался самостоятельно. И на вопросы отвечал без страха, не темнил, как другие.
В эту тюрьму его привезли из Франции. Такой предприимчивости и смелости я и
представить себе не мог. Бежать в страну, в которой никто слова твоего не
поймет,- о таком пути на фронт или к партизанам я тогда услышал впервые. В сорок
четвертом году в развалинах разбомбленного Эссена было много русских. Полиция
устраивала на них облавы и расстреливала на месте. Но этот был первым, которого
я увидел. Правая рука у него была короткопалой - на пальцах не хватало фаланг,
будто их разом обрубили. От этого она будто с |