нет с силой вглубь квартиры, слюнявит ухо:
- Что? Не узнал? Вижу, не узнал? Растолстела! Сладкое люблю. Мужа люблю,
он дальнобойщик... Проходи... Сюда, на кухоньку... Там мой Ванька, писюка,
спит.
Я втискиваюсь в кухню. В лицо - мокрые флажки пеленок.
- Садись, садись, - смеется Антонио. - Живой, Алешка, живой... Ты бы
позвонил... Господи, что я такое говорю, дура набитая такая. Садись же,
родненький.
Я опускаюсь на табурет. В приоткрытое окно - первый этаж - кустарник,
сухой и оголенный, как провода. Антонио суетится у газовой плиты - чайник шипит
днищем на плоском пламени. Потом на стол появляется тяжелая банка с абрикосовым
вареньем. Я шумно вздыхаю - меня решили уморить этим вареньем. Антонио
всплескивает руками:
- Ой, дура! Мужика чем потчую. Мужику - что покрепче?!
- Нет уж, лучше это.
- А ты и не пил, знаю. И правильно... Вон мой батя, все - помер, царство
ему... Сначала мать усладил, а потом и сам, через месяца три, не приведи
Господи.
Она говорит много; слишком много говорит и сама это понимает:
- Говорю и говорю, это я, как родила. Говорливая такая.
- Ты сама садись-садись.
Она покорно исполняет мою просьбу, молчит, ждет. Свистнул чайник, как
паровозик на разъезде. По разбитой дороге громыхнул грузовик. Хныкнул ребенок.
Женщина подхватилась и убежала к нему.
Из окна тот же вид: спортивная перекладина, детские, почерневшие от
времени горки, мусорная мокрая куча; между деревьями на веревке сушится белье.
Когда-то давно мы с Вирджинией сидели здесь, на этой кухоньке; сидели с
Веркой, пили вино и наблюдали, как рыхлая женщина с обезображенными болезнью
ногами стаскивала с упругой веревки сухое белье. Белье было белым и чистым, как
флаги капитуляции.
Вирджиния подняла руку с полным бокалом, Верка подняла руку с ним, она
подняла руку, моя первая женщина, и проговорила:
- Смешно... Сухое белье, сухое вино.
Она держала прозрачный бокал перед собой; её незагоревшая остроконечная
грудь пружинила из моей |