го, что она так за мной присматривает, и отвечал неохотно и строптиво. А
она без конца спрашивала: "Здоров ли ты? Не болит ли животик?" На первых
порах мне это льстило,- каким важным чувствуешь себя, когда болеешь, а тебе
ставят компрессы, и мамочка судорожно прижимает тебя к груди: "Ах, ты мой
самый дорогой, не дам я тебе умереть!" Еще она водила меня за руку на
богомолье к чудотворной деве Марии - молиться за мое здоровье, и жертвовала
пресвятой деве маленькое восковое изображение груди, полагая, что я
слабогруд. А мне было ужасно стыдно, что за меня жертвуют женскую грудь, это
унижало мое мужское достоинство. Вообще странными были такие паломничества,
мама тихо молилась или вздыхала, и глаза у нее делались застывшими и
наполнялись слезами, смутно и мучительно я догадывался, что тут дело не
только во мне. Потом она покупала мне рогульку, которая, конечно, казалась
мне вкуснее, чем наши домашние рогульки, но все же я не очень любил ходить
на эти богомолья. И на всю жизнь осталось во мне представление: мама - это
нечто связанное с болезнями и болью. Пожалуй, я и сегодня предпочел бы
опереться на отца с его запахом табака и мужественности. Отец был как
опорный столб.
Мне не для кого приукрашивать отчий дом моего детства. Он был
обыкновенным и милым, как тысячи других: я чтил отца и любил мать - и вот
неплохо жил на земле. Они сделали меня порядочным человеком по образу
своему; я был не так силен, как отец, и не так велик в любви, как мать, но,
по крайней мере, был работящ и честен, чувствителен и до известной степени
тщеславен - это тщеславие, конечно, наследие матушкиной живости; вообще все,
что было во мне ранимого,- вероятно, от матери. Но оказывается, и это
пришлось к месту и привело к добру, помимо человека действия жил во мне
человек мечты. Вот уже то, например, что я гляжусь в свое прошлое, как в
некое зеркало,- конечно, не от отца; |