ла в нем.
Однажды ему почудилось, будто поблекшая обивка кресла стала ярче; спустя
несколько
дней гобелен принял совсем уж кричащий кроваво-красный цвет. И в то же время он
заметил,
что юная его подруга как будто побледнела.
- Тебе нездоровится? - спросил он ее.
- Да нет, просто я немного устала, но я так люблю это кресло!
- Не выдумывай, ты же не можешь любить его больше меня!
- Какие глупости! - улыбнулась она.
Теперь он всегда писал ее сидящей или свернувшейся клубочком в кресле. Он
считал, что
этот карминово-красный цвет выгодно подчеркивает светлеющую с каждым днем кожу
девушки и ее черные как смоль волосы.
Она начала подкрашивать оранжевым щеки и губы, подводить зеленым глаза, но
и они,
прежде такие темные, теперь понемногу обесцвечивались. Его, однако, это не
слишком
обеспокоило, ведь он, как и все художники, был ребячлив и жесток. Ему даже
нравилось
пробуждать в ней ревность, рассказывая о красотках, которых он встречал на
улицах:
- Какая посадка головы, какой гордый круп!..
- Породистая кобыла, да и только! - договаривала девушка, внешне всегда
сговорчивая
и добродушная, но что она думала и - ах! - что чувствовала при этом?!
А он играл мускулами, чуть ли не гарцевал перед нею, страшно довольный
собой.
Еще он рассказывал ей свои сны, и она замечала, что для нее там не
находилось места.
"Но, милая, нам никогда не снятся те, кого мы любим!" - возражал он. Да, он
вполне
заслуживал, чтобы она тоже пересказала ему все те пылкие речи, какие нашептывали
ей
мужчины на улице, ибо она была более чем красива - волнующе прекрасна. Но она не
могла
их повторить - слова не шли у нее с языка.
И тогда взгляд ее расширялся, в нем загоралось глухое темное пламя, и она
думала: "Я не
могу быть машиной для страданий, нет, я больше не могу!.." И все-таки она
оставалась с
Арчибальдом, и он продолжал писать ее портреты; на выставках все восхищались
этими
темными композициями, озарен |