юбовалась морем, освещенным
ночным светилом и, казалось, прислушивалась к шуму волн, которые грустно
разбивались о пустынный берег.
Мне кажется, будто я еще слышу колокол, призывавший по ночам монахинь к
бодрствованию и молитве. В то время как он медленно гудел, а монахини молча
собирались к алтарю, я бежал в монастырь; там, один у его стен, я
прислушивался в святом экстазе к последним звукам псалмов, которые
смешивались под сводами храма со слабым плеском волн.
Сам не знаю, каким образом все то, что должно было возбуждать мое горе,
наоборот, притупляло его жало. Моя слезы немного утратили свою горечь, когда
я проливал их среди скал и ветров. Даже самое мое горе, вследствие
необычайности, заключало в себе и лекарство: можно наслаждаться тем, что не
составляет общего достояния, хотя бы это было и несчастием. Я почти стал
надеяться, что и сестра моя, в свою очередь, будет менее несчастна.
Письмо, полученное от нее перед самым моим от'ездом, казалось,
подтверждало это. Амели нежно упрекала меня за мою тоску и уверяла, что
время уменьшает ее горе. "Я не отчаиваюсь в своем счастьи, - писала она. -
Огромность жертвы, к тому же уже совершенной, возвращает мне некоторый
покой. Простота моих подруг, чистота их обетов, правильность их жизни - все
это льет бальзам на мою жизнь. Когда я слышу, как бушует буря и как морская
птица бьется крыльями о мое окно, я, бедная голубка неба, думаю о том, как я
счастлива, что нашла убежище от бурь. Здесь - священная гора, высокая
вершина, куда доносятся последний шум земли и первые звуки небесной музыки.
Здесь религия сладко убаюкивает чувствительную душу: самую страстную любовь
заменяет она чем-то вроде жгучей непорочности, в которой соединяются
любовника и девственница; она очищает вздохи; она превращает в пламя
непорочное пламя тленное, она дивно примешивает свое спокойствие и свое
целомудрие и к остатк |