в номер информации о ходе
социалистического соревнования, писал репортажи с шахт и зарисовки о
передовиках. Под его
пером жизнь ссыхалась, загонялась в газетные шаблоны. Это его не смущало. Ему
нравился сам
процесс составления фраз, превращения рукописи сначала в свинцовый набор, а
затем в
газетный оттиск. Ему нравились ночные дежурства по номеру, редакционные пьянки
по
вечерам, треп бывалых газетчиков, пьяниц и краснобаев. Все-то они знали,
всего-то они
повидали, никому не завидовали, никогда не отказывали ни в совете, ни в трояке
до получки,
если у самих было. Никогда раньше Володя не встречал такой доброжелательности и
бескорыстности, как в этих потрепанных жизнью людях, знавших лучшие времена, а
теперь
мотавшихся по районкам, как артисты по провинциальным театрам. Он чувствовал,
что это его
дом и его семья. Он их любил, а они любили его, учили всему, что умели, видя в
нем,
возможно, того, кто станет тем, кем они не стали.
Только спустя много лет он понял, что больше всего поразило и восхитило его
в этих
снесенных на обочину жизни забулдыгах, пропивших талант и удачу, но не
утративших
независимости суждений и веселости нрава. Они были как бы выключены из жесткой
системы
государственного механизма, были вне этого механизма. Они были свободными.
Из ангренской редакции, пройдя за год путь от литсотрудника отдела писем до
заведующего промышленным отделом, он предпринял новую попытку штурма
журналистского
факультета МГУ, на этот раз удавшуюся.
"Вещи и дела, аще не написании бывают, тмою покрываются и гробу
беспамятства
предаются, написании же яко одушевленнии".
Такой эпиграф выбрал он для своей книги, в которой сохранит от гроба
беспамятства и
себя, и все, что вокруг: это туманное солнце, этот утренний город, вытянувшийся
вдоль
серебряного, как рыба, Амура, эти рыжие сопки и своих попутчиков, идущих по
влажному
бетону к стеклянному зданию аэровокзала и не подозревающих, что они уже обречены
на
бессмерт |